– При Шайло за два дня погибло двадцать четыре тысячи человек, – вырвалось у меня.
Он с тревогой вскинул на меня глаза.
– А при Геттисберге пятьдесят тысяч. Все из-за нового оружия. Из-за пуль Минье и магазинных винтовок. Поэтому такие огромные потери. Мы в Америке вели войну в окопах еще до Первой мировой. Многие об этом вообще не знают.
Было заметно, что он вообще не знает, как на это отвечать.
– Интересуешься Гражданской войной? – спросил он после тщательной паузы.
– Ну… да, – резко ответил я. – Типа того.
Я много знал о легкой артиллерии Федеральной армии, потому что на эту тему писал реферат и так набил его терминами и фактами, что учитель велел мне его переписать, и про снимки убитых солдат, которые Мэтью Брэди сделал при Антиетаме, я знал тоже: видел их в интернете, фотографии мальчиков с глазами-пуговками и запекшейся у носа и рта кровью.
– Мы в школе на теме про Линкольна полтора месяца сидели.
– У Брэди была фотостудия тут неподалеку. Не видел?
– Нет, – во мне засела какая-то мысль – вот-вот вырвется, что-то важное и невыразимое, встрепенувшееся при воспоминании о пустых лицах тех солдат. Нет, исчезла, только образ остался: мертвые мальчишки раскинули руки и ноги, уставились в небо.
Опять наступило молчание – мучительное. Никто из нас, похоже, не знал, что говорить дальше. Наконец Хоби переложил ногу на ногу.
– То есть хочу сказать… извини. Прости, что спрашиваю, – сказал он, запинаясь.
Я заелозил в кресле. Я сюда ехал с таким огромным любопытством, что как-то и не подумал о том, что еще и придется отвечать на вопросы.
– Знаю, трудно об этом говорить, наверное… Просто. Я и не думал…
Мои ботинки. Интересно, как же это я раньше никогда толком не смотрел на свои ботинки. Оббитые носы. Разлохматившиеся шнурки. “Пойдем в субботу в «Блумингдейл» и купим тебе новые”. Так и не купили.
– Не хочу тебя мучить. Но… он был в сознании?
– Да. Типа того. Ну, то есть… – Я заметил, какое встревоженное, напряженное у него стало лицо, и какая-то глубинная часть меня рванулась было к нему со всеми этими подробностями, которых он не знал и которых ему и знать не надо было, с распластанными внутренностями, с безобразными образами, которые то и дело вспыхивали у меня в голове, даже когда я не спал.
Тусклые портреты, фарфоровые спаниели на каминной полке, тик-так, тик-так, качается золотой маятник.
– Я услышал, как он зовет, – я потер глаз. – Когда очнулся.
Будто сон пытаешься рассказать. Невозможно.
– И я к нему подошел, и посидел с ним, и… все было не так уж плохо. Ну, не так, то есть, как можно подумать, – прибавил я, потому что вранье вышло уж очень заметным.
– Он с тобой говорил?
Я с трудом сглотнул и кивнул. Темная мебель красного дерева, пальмы в кадках.
– Он был в сознании?
Я снова кивнул. Во рту дурной привкус. Такое нельзя было сформулировать, у этого всего не было смысла, не было истории – у пыли, у сирен, у того, как он держал меня за руку, у целой жизни, где были только мы вдвоем – с мешаниной фраз, названиями городов и именами, которых я раньше не слышал. С искрами от разорванных проводов.
Он все не сводил с меня глаз. В горле у меня пересохло и меня подташнивало. Один миг не перетекал в другой как положено, и я все ждал, что он еще что-то спросит, про что угодно, а он не спрашивал.
Наконец он помотал головой, будто мысли прояснить.
– Это…
Казалось, он смущен не меньше моего, с этим его халатом и всклокоченными седыми волосами он был похож на короля без короны на детском карнавале.
– Извини, – сказал он, снова замотав головой, – мне это все в новинку.
– Простите?
– Видишь ли, просто все… – он склонился ко мне, заморгал – быстро, взволнованно, – это все так отличается от того, что мне сказали, понимаешь. Сказали, что он умер мгновенно. Очень, очень это подчеркивали.
– Но… – я с изумлением на него уставился. Он что, думал, я все выдумываю?
– Нет, нет, – заторопился он, выставив вперед руки, чтоб меня успокоить. – Просто… думаю, они это всем говорят. “Умер мгновенно”, – угрюмо уточнил он, потому что я все еще таращился на него. – “Боли и не почувствовал”. “Даже не понял, что случилось”.
И тут – разом – до меня дошло, скользнуло по мне холодом понимание того, что это могло значить. Мама тоже “умерла мгновенно”. Она “боли и не почувствовала”. Соцработники так долго это повторяли на все лады, что я и не задумался ни разу о том, а с чего это они так в этом уверены.
– Хотя, вынужден признать, трудно было представить, что он умер вот так, – в резко наступившей тишине произнес Хоби. – Вспышка света. Упал, ничего не поняв. Я вроде даже чувствовал иногда, что все было не так, как мне сказали, понимаешь?
– Что, извините? – я взглянул на него – голова у меня шла кругом от жуткой новой мысли, на которую я натолкнулся.
– Проститься у врат, – сказал Хоби. Казалось, будто отчасти он сам себе это говорит. – Вот чего бы ему хотелось. Прощальный взгляд, предсмертное хокку – он не хотел бы уйти без того, чтоб задержаться на минутку и поговорить с кем-нибудь напоследок. “Выпью ли чаю в белых вишни цветах на пути последнем”.
Я совсем ничего не понял. Одинокий луч солнца прорвался сквозь занавеси и пронзил полутемную комнату, угодив в поднос с хрустальными декантерами, где он запылал и рассыпался призмами, которые заискрили, замельтешили туда-сюда, заколыхались высоко на стенах, будто инфузории-туфельки под микроскопом. Сильно пахло древесным дымом, но камин был черным, остывшим, решетка забита золой, как будто его уже долго не зажигали.
– Девочка, – робко сказал я.
Он снова посмотрел на меня.
– Там еще была девочка.
Поначалу он вроде как ничего не понял. Потом распрямился в кресле и заморгал так быстро, словно ему в лицо плеснули водой.
– Что? – спросил я, вздрогнув. – Где она? С ней все нормально?
– Нет, – он потер переносицу, – нет.
– Но она жива? – верилось с трудом.
Он поднял брови так, что я понял – “да”.
– Ей повезло. – Однако и его голос, и то, как он это сказал, скорее, говорили об обратном.
– Она здесь?
– Ну…
– Где она? Можно ее увидеть?
Он вздохнул, и во вздохе послышалось что-то очень похожее на отчаяние.
– Ей велено лежать в тишине и не принимать никаких гостей, – сказал он, роясь в карманах, – она сама не своя, не знаешь, как может отреагировать.
– Но она поправится?
– Ну, будем надеяться. Но опасность пока не миновала. Если уж выражаться теми же туманными фразами, которые без конца твердят врачи.
Из кармана халата он вытащил пачку сигарет. Закурил неуверенным движением, потом небрежно швырнул пачку на расписной японский столик, стоявший между нами.
– Чего? – спросил он, отгоняя дым от лица, когда увидел, что я гляжу на измятую пачку сигарет, французских, таких, какие курили в старых фильмах. – Только не говори мне, что тоже хочешь.
– Нет, спасибо, – сказал я после неловкой паузы. Я был почти уверен, что он пошутил, хоть и не на сто процентов, конечно.
В ответ он резко заморгал, глядя на меня сквозь табачный дым с таким встревоженным видом, как будто только что понял про меня что-то очень важное.
– Это ведь ты, правда? – неожиданно спросил он.
– Простите?
– Ты – тот мальчик, верно? У которого там мать погибла?
Я так остолбенел, что поначалу и сказать ничего не мог.
– Как… – спросил я, попытавшись и не сумев выговорить, – как вы узнали?
Смутившись, он потер глаз и вдруг резко распрямился, вскинувшись так, будто пролил вино на стол.
– Прости. Я не хотел… То есть…. Плохо как вышло. Господи, я… – он вяло повел рукой, будто говоря: прости, утомился, не соображаю.
Я не слишком вежливо отвернулся, ослепленный муторным, нежеланным всплеском эмоций. С тех пор как мама умерла, я почти и не плакал, тем более – у всех на виду, я не плакал даже на поминальной службе, где люди, которые были с ней едва знакомы (и пара-тройка тех, кто, как, например, Матильда, превращал ее жизнь в ад), вовсю сморкались и всхлипывали.